*  

   Копировать данный текст   
   в Библиотеку мошкова запрещено!   
   Презираю мошкова!   

  *  





Впервые опубликовано в газете «Возрождение» (Париж) 21 апреля 1932;
в СССР перепечатано в журнале «Октябрь», 1988, № 6, с. 199–201
(с сокращениями и измененной пунктуацией; публикация Вадима Перельмутера);

публикуется по изданию: Владислав Ходасевич. Колеблемый треножник. Избранное. Москва: Советский писатель, 1991, с. 463–466
   




Владислав Ходасевич




Кровавая пища



   Недавно, в статье о Есенине1, мимоходом, коснулся я темы об ужасной судьбе русских писателей. После того несколько друзей упрекнули меня в преувеличении. Но преувеличения нет. В известном смысле историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей.

   «Тредьяковскому не раз случалось быть битым. В деле Волынского сказано, что сей однажды, в какой-то праздник, потребовал оду у придворного пииты, Василия Тредьяковского, но ода была не готова, и пылкий статс-секретарь наказал тростью оплошного стихотворца».

   Так, с холодною живописностию историка, хотя, впрочем, не совсем точно, рассказывает Пушкин. В собрании сочинений Тредьяковского имеется его подлинная жалоба на Волынского. В ней вся история изложена куда подробнее и страшнее, на многих страницах, с униженными причитаниями и дрожью глубоко спрятанного самолюбия. Презренное и ужасное сплетены в ней. Невозможно читать ее без смеха, готового перейти в слезы,— но ведь на то это и Тредьяковский, всеобщее посмешище русской литературы, которая стольким ему обязана.

   За Тредьяковским пошло и пошло. Побои, солдатчина, тюрьма, ссылка, изгнание, каторга, пуля беззаботного дуэлянта, не знающего, на что подымает он руку, эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих «чело» русского писателя. Я пишу не историю литературы, я даже не заглядываю ни в какую «историю», я говорю по памяти, да и ту не особенно напрягаю. При этом — говорю только об умерших, не называя живых, с которыми мы встречаемся каждый день, которые плечом к плечу с нами совершают свой путь к гибели. И вот: вслед за Тредьяковским — Радищев; «вослед Радищеву» — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер, Одоевский, Полежаев, Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Чаадаев (особый, ни с чем не сравнимый вид издевательства), Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Короленко… В недавние дни: прекрасный поэт Леонид Семенов2, разорванный мужиками, расстрелянный мальчик-поэт Палей3 (у меня есть изумительный по гнусности документ, касающийся его смерти) и расстрелянный Гумилев.

   Я называю имена лишь по одному разу. Но ведь на долю скольких пришлось по две, по три «казни» — одна за другой! Разве Пушкин, прежде чем был пристрелен, не провел шесть лет в ссылке? Разве Лермонтов, прежде чем был убит, не узнал солдатчины и не побывал тоже в ссылке? Разве Достоевского не возили на позорной тележке и не взводили на эшафот, прежде чем милостиво послали на каторгу? Разве Рылеев, Бестужев и Гумилев перед смертью не узнали, что есть каземат? Еще ужаснее: разве Рылеев не дважды умер4?

   Но это — только «бичи и железы», воздействия слишком сильные, прямо палаческие. А сколько же было тайных, более мягких и даже вежливых? Разве над всеми поголовно не измывались цензора всех эпох и мастей? Разве любимых творений не коверкали, дорогих сердцу книг не сжигали? Разве жандармы и чекисты не таскали к допросу и не сажали в каталажку, чуть не по очереди, без разбору, за то именно, что — писатель? А полицейский надзор, который порой поручался родному отцу (это было с Пушкиным)? А прижимательства и придирки начальства, отравляющие каждую минуту жизни? А дикая, одуряющая нищета, с алчностью издателей, с судорожной работой наспех — с этой великой казнью для всякого художника: быть недовольным своими созданиями? А «широкая публика», своим рыночным спросом вечно снижающая литературный уровень и обрекающая писателя шутовству в той или иной степени?

   От начальства и общества не отставали семьи и ближние. Я не делаю «методологической ошибки», когда, тривиально выражаясь, валю всех в одну кучу. Русскому писателю казни не избежать: а уж кто, как и когда будет ее исполнителем, как сложатся обстоятельства,— это дело случая:

         Глаза усталые смежи,
         В стихах, пожалуй, ворожи,
         Но помни, что придет пора,—
         И шею брей для топора.5


   И снова идет череда: голодный Костров, «благополучный» Державин, преданный Екатерине и преданный Екатериной; измученный завистниками Озеров; Дельвиг, сведенный в могилу развратной женой и вежливым Бенкендорфом; обезумевший от «свиных рыл» и сам себя уморивший Гоголь; дальше — Кольцов, Никитин, Гончаров; заеденный друзьями и бежавший от них, от семьи куда глаза глядят, в ночь, в смерть, Лев Толстой; задушенный Блок, загнанный большевиками Гершензон, доведенный до петли Есенин. В русской литературе трудно найти счастливых; несчастливых — вот кого слишком довольно. Недаром Фет, образчик «счастливого» русского писателя, кончил все-таки тем, что схватил нож, чтобы зарезаться, и в эту минуту умер от разрыва сердца. Такая смерть в семьдесят два года не говорит о счастливой жизни. И, наконец, последнее поколение: только из числа моих знакомых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать человек кончили самоубийством.

   Я называл имена без порядка и системы, без «иерархии», как вспомнились. И, разумеется, этот синодик убиенных не трудно было бы весьма увеличить. Сколько еще пало жертвой того общественного пафоса, который так бурно и откровенно выразил городничий в своих проклятиях «бумагомаракам, щелкоперам проклятым»? Того пафоса, коим охвачен был на моих глазах некий франтоватый молодой человек: в Берлине, перед витриной русского книжного магазина, он сказал своей даме:

   — И сколько этих писателей развелось!.. У, сволочь!

   Это был маленький Дантес, совсем микроскопический. Или, если угодно, городничий, потому что ведь Дантес сделал то самое, о чем городничий думал. А городничий думал то самое, что, по преданию, сказано было о смерти Лермонтова: «Собаке собачья смерть».

   Лесков в одном из своих рассказов вспоминает об Инженерном корпусе, где он учился и где еще живо было предание о Рылееве. Посему в корпусе было правило: за сочинение чего бы то ни было, даже к прославлению начальства и власти клонящегося — порка: пятнадцать розог, буде сочинено в прозе, и двадцать пять — за стихи.




*   *   *


   «Слышно страшное в судьбе русских поэтов!» — сказал Гоголь.

   Ровно сто лет тому назад Мицкевич писал из Парижа стихи «К друзьям москалям». Должно быть, думал и он, как Гоголь, потому что воскликнул: «Благородная шея Рылеева, которую, как брат, обнимал я,— висит, по приказу царя прикрученная к позорному древу. Проклятие народам, казнящим своих пророков!»

   Но то был Мицкевич, бунтарь и враг. Но когда прикончили Лермонтова, графиня Ростопчина, отнюдь не крамольница, писала:

      Не трогайте ее, зловещей сей цевницы,
      Поэты русские: она вам смерть дает!
      Как семимужняя библейская вдовица,
      На избранных своих она грозу зовет!


   С тех пор это не прекращается. В чем же дело? Неужто так низок и дик народ русский, что эти проклятия им заслужены? Да может ли он после этого равняться с другими народами? Да смеет ли он смотреть в глаза им?

   Я думаю — может и смеет. И вовсе не потому, что другие, более культурные народы не лучше его. Не потому, что и у них дело обстоит так же. Нет, совсем по иной причине. Конечно, мы знаем изгнание Данте, нищету Камоэнса, плаху Андрея Шенье и многое другое — но до такого изничтожения писателей, не мытьем, так катаньем, как в России, все-таки не доходили нигде. И, однако же, это не к стыду нашему, а может быть, даже к гордости. Это потому, что ни одна литература (говорю в общем) не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель — пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, живет по праву наследства и преемственности в каждом, ибо пророчествен самый дух русской литературы. И вот поэтому — древний, неколебимый закон, неизбежная борьба пророка с его народом, в русской истории так часто и так явственно проявляется. Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий. Если принять слово Мицкевича как правое,— придется проклясть все народы, кроме тех, у которых пророков никогда не было.

          У чукчей нет Анакреона,
          К зырянам Тютчев не придет…6


    Ну, разумеется, зыряне да чукчи никого и не казнят.

   Дело пророков — пророчествовать, дело народов — побивать их камнями. Пока пророк живет (и, конечно, не может ужиться) среди своего народа —

           Смотрите, как он наг и беден,
           Как презирают все его!7


   Когда же он наконец побит — его имя, и слово, и славу поколение избивателей завещает новому поколению, с новыми покаянными словами: «Смотрите, дети, как он велик! Увы нам, мы побили его камнями!» И дети отвечают: «Да, он был велик воистину, и мы удивляемся вашей слепоте и вашей жестокости. Уж мы-то его не побили бы». А сами меж тем побивают идущих следом. Так совершается и пишется история литературы.

   Несколько лет тому назад, высказывая впервые эти мысли8, я думал, что основная причина здесь именно в неизбежном столкновении пророка с народом, писателя с обществом, с близкими. Этой причины не отрицаю и теперь, но думаю, что она не единственная, даже не главная. Может быть, столкновение есть лишь неизбежный повод, возникающий из гораздо более глубокой причины. Кажется, что народ должен побивать, чтобы затем «причислять к лику» и приобщаться к откровению побитого. Кажется, в страдании пророков народ мистически изживает собственное свое страдание. Избиение пророка становится жертвенным актом, закланием. Оно полагает самую неразрывную, кровавую связь между пророком и народом, будь то народ русский или всякий другой. В жертву всегда приносится самое чистое, лучшее, драгоценное. Изничтожение поэтов, по сокровенной природе своей, таинственно, ритуально. В русской литературе оно прекратится тогда, когда в ней иссякнет родник пророчества. Этого да не будет…

   И все-таки, если русским писателям должно и суждено гибнуть, то — как бы это сказать? Естественно, что каждый из них, по священной человеческой слабости, вправе мечтать, чтобы чаша его миновала. Естественно, чтобы он, обращаясь к согражданам и современникам, уже слабым, уже безнадежным голосом еще все-таки говорил:

   — Дорогие мои, я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки — может быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.


Комментарии
(использованы комментарии Е. М. Беня и В. Г. Перельмутера)

1 Речь идёт о статье В. Ходасевича «О Есенине» (Возрождение, 17 марта 1932).

2 Леонид Дмитриевич Семенов (Семенов-Тян-Шанский; 1880–1917) — поэт, филолог, племянник В. П. Семенова-Тян-Шанского. Убит 13 декабря 1917 г. ружейным выстрелом в затылок в избе, где жил с «братьями»-толстовцами.

3 Князь Владимир Павлович Палей (1896–1918) — поэт, автор книг «Стихотворения» (Пг., 1916) и «Стихотворения. Вторая книга» (Пг., 1918). Расстрелян в Алапаевске как член императорской фамилии.

4 При совершении казни над декабристами оборвалась верёвка, на которой вешали Рылеева (он ругнулся: «Даже повесить толком не умеют»). Вопреки традиции, верёвку заменили и повесили-таки поэта.

5 Автоцитата: Ходасевич почти полностью (без первых двух строк) приводит стихотворение «Себе» (1923).

6 Строки из стихотворения А. А. Фета «На книжке стихотворений Тютчева» (1883).

7 Строки из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Пророк» (1841).

8 Автор имеет в виду свою статью «Цитаты», вышедшую во втором номере журнала «Новый дом» (Париж) за 1926 год (с. 33–39; см. http://litcatalog.al.ru/cd/demo/noviy_dom/dom2/33-39.html).

Подпиши!



Hosted by uCoz